на дергающиеся пальцы. Никогда еще он не испытывал такого счастья и такой печали.
Одетта избегала споров. Отныне Дутр был волен делать что угодно. Именно он решил продать Виллори все имущество. Именно он подписал контракт на три недели в кабаре на Елисейских полях. Он выбрал гостиницу, комнаты; Одетта занималась лишь разными мелочами бытового плана. Пока Дутр репетировал в одиночестве, она пила в кафе рядом с гостиницей. Иногда она плакала, так, не из-за чего, просто потому, что увидела себя в зеркале, или потому, что было всего только два часа и до спектакля предстояло убить целых девять часов. Мало-помалу она стала ожидать начала с почти болезненным нетерпением. Она, всегда такая неуемная, всегда готовая огрызнуться, теперь таскала чемоданы Пьера, убирала гримерную, готовила стакан сахарной воды, в которой он растворял таблетку, потому что теперь страдал от непрекращающихся головных болей.
— Мои брюки!
Без малейшего смущения он одевался в ее присутствии, и она смиренно отворачивалась, потом подавала ему карандаши, кисточки, коробки с пудрой. Любимое лицо на ее глазах превращалось в раскрашенную маску. Дольше всего жил взгляд, и это было самое страшное. Резкий огонь внимания и озабоченности оживлял зрачки, уставившиеся в зеркало. Потом Дутр начинал регулировку взгляда, как электрик, чинящий прожектор. Взгляд стекленел. Охваченная растерянностью, Одетта неподвижно стояла позади него и иногда шептала:
— Мой малыш… Мой бедный малыш…
Дутр вставал, две-три минуты работал с картами или долларом, и наступало время выхода. Одетта останавливалась на пороге. Отсюда она слышала все. Она была матерью этой машины, срывавшей аплодисменты зала. Если бы она не довела его до крайности, то, может быть… Она сжимала кулаки, сильно, чтобы вдуматься, понять. Все зло исходило от нее. Она должна была вовремя понять, до какой степени Пьер уязвим. Но еще не поздно. Она поговорит с ним.
Поговорит? Разве с автоматом разговаривают? Пьер возвращался, доведенный до изнеможения, раздраженный. Он соглашался разгримироваться; закрыв глаза, отдавался в руки Одетты, но между ними была такая стена молчания, что любое слово прозвучало бы нелепо. Одетта предпочла подождать, подстеречь момент, когда Пьер снова появится сквозь щели чужого лица, как зверь из своей норы на опушке леса. Одетта робко улыбалась:
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, спасибо.
— Ты переутомляешься, Пьер.
— Нет.
И сразу назад, глаза прячутся за веками, словно за занавесом, а пальцы отбивают дробь по краю стола. Прежде Одетта нашла бы в себе силы разозлиться, сорвать эту маску. Теперь она не осмеливалась. Пьер не оставлял ей ни секунды для новой попытки сблизиться. Они наспех ели, передвигались только на такси. Напрасно старалась она удержать его. Он поднимался в свою комнату и запирался на ключ. Она в соседней комнате прислушивалась, затаив дыхание. И когда он ходил по комнате тяжелыми шагами, которые она не могла слышать без ужаса, она тоже принималась ходить — по эту сторону стены: ей казалось, что этим она поможет ему, возьмет на себя часть его ноши. Потом, побежденная, спускалась вниз и ждала там Пьера, покупала газеты, которые уже начали писать о нем, вырезала короткие заметки: пока еще сдержанные отчеты, которые вскоре станут восторженными.
Изо дня в день Дутр совершенствовал номер, оттачивал манеру жонглировать, сохраняя полную неподвижность, противоречащую всем правилам жанра. Он пошел дальше: нашел голос, отвечающий облику его персонажа, голос резкий, отрывистый, голос спящего человека. И когда он попробовал его при Одетте, та смертельно побледнела.
— Понимаешь ли ты, — спросила она, — что медленно убиваешь себя?
Он небрежно взмахнул рукой.
— Ты на ногах не стоишь, — настаивала она. — Ты ничего не ешь, худеешь. Ты заболеешь. И все это ради… ради…
Лицо Пьера уже застывало, взгляд, обогнув Одетту, искал за ее спиной ускользающее видение. Она схватила его за руку:
— Послушай, Пьер! Я долго размышляла. У меня ведь полно времени… теперь.
Она кашлянула, чтобы скрыть волнение, и еле слышно добавила:
— Если хочешь, я уйду. И ты будешь свободен.
Но Дутр уже неподвижен, молчалив. Нельзя даже понять, дышит ли он. И все-таки Одетта настаивала:
— Ты хочешь этого? Ответь! Свободу? Ты меня боишься, я знаю. Я здесь. Я смотрю на тебя. Не могу же я не смотреть на тебя. Мой маленький Пьер… Ты думаешь, я не люблю тебя? Это я-то!
Слова как горох отскакивали от недвижной маски. Алые губы приоткрылись в бездушной улыбке, стали видны сверкающие зубы. Одетта плакала, будто в комнате никого, кроме нее, не было.
— Хорошо, — сказала она. — Лучше покончить со всем сразу.
Она пересекла комнату, надеясь хоть на что-то: жест, дрожь, подмигивание. Стоя у стены, Дутр — искусственный, неподвижный, пустой — пристально смотрел в пространство кукольными глазами. Одетта вышла; боль, которой не было имени, душила ее. У нее оставался только один шанс: болезнь. Пусть он заболеет! Но Пьер стойко сопротивлялся страшной усталости. Кожа лица от злоупотребления гримом приобрела нездоровый блеск, скулы стали розовыми, как у туберкулезного больного. Когда он пил, стакан мелко дрожал в руке. Но и тогда он бросал вызов Одетте своим пустым взглядом.
После кабаре настал черед мюзик-холла на левом берегу Сены, и успех пришел к нему, шумный, пылкий, успех, который в несколько дней заставил всех забыть прежние его номера. Оробевшая Одетта устраивалась в глубине зала, как некогда в гамбургском курзале сам Пьер. Луч прожектора пробегал по сцене, отыскивая в ее глубине странную фигуру, вытаскивал ее вперед, в самый центр сцены. Одетта кусала платок. Если бы Пьер был ей чужим, она тоже неистово вопила бы вместе со всеми. Но она знала цену каждому жесту робота. Она знала, что Пьер умирает от любви и ненависти, и ничто не спасет его. В ужасной гротесковой фигуре, которая там, в голубом нимбе прожектора, бросала вызов законам естества, она узнавала маленькую, меланхолическую и израненную тень профессора Альберто. Отец и сын из тех, кто не прощает. Публика, освобожденная от немыслимой скованности, приветствовала уходящего сгорбившегося человека. Раздавались крики: «Невероятно! Великолепно!» Они аплодировали неистово, фанатично, а в глазах еще стоял страх. Одетта выскальзывала на улицу, чувствуя, что она заболеет прежде сына.
Потом был цирк «Медрано» — посвящение, вершина их ремесла. Дутр в одиночку заполнял арену своим зловещим присутствием. Тихо играл медленную музыку оркестр. Ни рампы, ни софитов, ни занавеса — никакой мишуры. Дутр в рукопашной сходился с трепещущим залом, следившим за его, руками, ладонями, окружившим его кольцом склонившихся над ним лиц, на которых медленно проступало изумление. Он тихо поворачивался вокруг оси, как будто стоял на невидимой тумбе. Шарики, карты, цветы возникали на